В шестом классе меня подрядили на общественно-полезные работы. Я занималась русским с Юлькой Тумановой. В переводе с языка школьных эвфемизмов это означало, что я пишу за Юльку сочинения и пытаюсь вдолбить ей правила, которых не знаю сама. Дважды в неделю я переступала порог тумановской квартиры и оказывалась среди клонированных берёзовых стволов, ровных, как единицы в тумановской тетради. Родители Юльки очень любили фотообои.
И дважды в неделю меня встречала бабушка Тома Ивановна.
Она была не настоящая бабушка, а чья-то дальняя родственница. Очень толстая, с покатыми, как на портрете Гончаровой, плечами, производившая впечатление тяжеловесной бесшумности. Парадоксальное сочетание, но я не знаю, как объяснить это иначе. Когда Тома Ивановна появлялась в прихожей, казалось, тебе навстречу выплыл приветливый холм.
Холм брал меня за руку и вел на кухню.
В семье Тумановых у Томы Ивановны было лишь одно занятие: она готовила.
Господи, как она готовила!
На её котлетах хотелось жениться. Борщ было стыдно есть: он во всём, абсолютно во всём превосходил тебя. Блинчики с грибами могли довести чувствительного человека до депрессии: он понимал, что самое яркое событие в его жизни произошло и ничего прекраснее уже не случится.
Тома Ивановна двигалась по своей кухне как музыкант Дэнни Будман по пароходу «Вирджиния»: с легкостью, доступной лишь тому, кто родился и вырос в этих стенах.
Однажды мне довелось увидеть, как она печёт яблочный пирог. Печёт? О, нет. Идея совершенного пирога, задуманного где-то в высших сферах, на моих глазах обретала материальное воплощение, а проводником этой идеи выступала Тома Ивановна. Она дирижировала всей кухней, от холодильника до штор, а вокруг нее закручивался безумный вихрь из ароматов, отрывистой перебранки венчика и кастрюли, драконьего жара духовки, блеска сахарных кристаллов... Оркестр не фальшивил ни в единой ноте. Я сидела на табуретке, поджав ноги, и меня омывало волнами увертюры яблочного пирога.
Всё-таки мироздание в проявлениях своего чувства юмора иногда заходит далеко. В семье Тумановых презирали еду. Юлька перебивала аппетит чипсами и маковой соломкой. Ее отец вполне мог довольствоваться покупными пельменями. Мать, садясь за стол, не раз повторяла с очевидным неудовольствием: «Опять на унитаз работаем!» – фраза, смысл который оставался для меня полнейшей загадкой.
Не знаю, что думала об этом Тома Ивановна и думала ли вообще. В детстве я могла бы спесиво назвать ее глупой, если бы уже тогда не ощущала, что категория интеллекта попросту не имеет к Томе отношения. Никто не пытается определить, умна ли плодоносящая яблоня. И какой айкью у холма, на котором она растет.
И вдруг Тома ослепла. Свет ей выключили сразу и навсегда. Никаких подробностей я, конечно, не помню, да и вряд ли они были мне известны. Просто раньше, когда я приходила в гости, на лице Томы сперва появлялось выражение радости, а затем глубокой сосредоточенности: она размышляла, чем меня накормить. А теперь всё стало наоборот. Сначала Тома напряженно сводила брови и наклоняла голову – пыталась по шагам узнать, кто пришел. А затем уже её лицо озарялось улыбкой.
Она упорно выходила встречать гостей в прихожую, и было мучительно видеть, как эта отяжелевшая, громоздкая, до нелепого огромная туша ползёт тебе навстречу по коридору с берёзками: крейсер, застрявший в узком русле реки.
Ее волшебный дар бесшумности исчез. Тома Ивановна задевала полки. Ударялась о шкафы. Роняла стулья. Она была похожа на неуверенный ураган, который несется на тебя, словно в замедленной съёмке.
До тех пор, пока не возвращалась на кухню.
Видя, как она готовит, я начинала подозревать, что Тома Ивановна всех нас дурачит.
Ножи.
Кастрюли.
Ложки.
Венчик.
Дуршлаг.
В кухне не находилось предмета, который не подчинялся бы Томиной воле.
Она доставала из шкафов банки со специями, не задумываясь ни на секунду. Отмеряла стеклянным стаканом муку, и если нужно было взять две трети, отсыпала ровно две трети. Точность и быстрота, с которой она разбивала яйца, резала овощи – точно строчила швейная машинка, – обжаривала мясо или замешивала тесто, ошеломляли. Я и раньше понимала, что Тома творит нечто необыкновенное, но теперь ее возможности обрели явственный оттенок чуда.
Лишь холодильник поначалу вызывал у нее небольшие затруднения, но и с ним они быстро договорились, что и на какой полке он будет хранить. Задержку в коммуникациях я списываю на то, что он был очень молод и, возможно, туповат.
Это, наверное, был первый в моей жизни случай, когда я увидела, как сначала человек создаёт свой мир, а потом мир хранит своего человека. И бережёт его в несчастье, и длит его до-бедственное существование.
Что осталось от плюшек? От драников и борщей? Ничего. Работа на унитаз, как говорила Юлькина мама, любящая фотообои с берёзками.
Ради чего Тома дирижировала своим оркестром? Ради идеального манника и лучшего в мире бульона? Близким было глубоко плевать на то, что она делает. Но мне хочется думать, что рано или поздно эхо каждой песни, пропетой с любовью, возвращается, и мелодия снова звучит вокруг замолчавшего певца.
В начале мая мы с Юлькой провели последнее занятие: она уезжала куда-то на юг, к родне матери. На прощанье Тома Ивановна вручила мне пакет «жаворонков», – мягких тестяных птичек с глазками из изюма. Я бездумно съела их один за другим.
И только на последнем споткнулась, представив, как незрячая Тома выкладывает каждой заготовке глаза.
Впрочем, потом всё равно его съела.
Он был такой вкусный, что хотелось петь.
© Эйлин О'Коннор